Валентин Распутин "Видение"

Стал я по ночам слышать звон. Будто трогают длинную, протянутую через небо струну и она откликается томным, чистым, занывающим звуком. Только отойдет, отзвучит одна волна, одноголосо, пронизывающе вызванивается другая. Я лежу, полностью проснувшись, весь уйдя во внимание, охваченный тревогой, и вслушиваюсь: чудится это мне или не чудится? Но почудиться может однажды, дважды, а не каждую ночь с редкими перерывами. Чудиться может и днем, а днем этого не бывает. Я отчетливо слышу возникающий где-то надо мной от нарочито-го и осторожного прикосновения струнный звук, растекающийся затем в слабое, печальное гудение. Я не знаю, он ли будит меня, или я просыпаюсь чуть раньше, чтобы слышать его от начала до конца. Странно, что ни разу мне не удалось взглянуть на светящийся циферблат маленького будильника, стоящего совсем рядом на столике, — достаточно повернуть голову, чтобы проверить, в одно ли время я просыпаюсь. Вызванивающийся, невесть откуда берущийся, невесть что говорящий сигнал завораживает меня, я весь обращаюсь в слух, в один затаившийся комок, ищущий отгадки, и обо всем остальном забываю. Страха при этом нет, а то, что повергает меня в оцепенение, есть одно только ожидание: что дальше?

Что это? — или меня уже зовут?

В такие мгновения, когда возникает и удаляется стонущий призыв, я ко всему готов. И кажется мне, что это мое имя вызванивается, уносимое для какой-то примерки. Ничего не поделаешь: должно быть, подходит и мой черед. Сколько раз за тридцать с лишним лет своей сочинительской работы я заигрывал с этим чувством готовности, воображая его услужливым, при котором бы ничего не менялось. Я входил в роль, самоотверженно и вполне искренне играл ее, все существо мое умело меня убедить, что до отмеренной мне черты простирается бесконечная даль с бесконечным же вкушением радостей жизни. Но теперь-то я знаю, что обман в бесконечность кончился, никого из оставшихся в нашем корню старше меня нет, и глаза мои все чаще обращаются вовнутрь, чтобы различить прощальный пейзаж. Я способен еще на сильное чувство, на решительный поступок, ноги мои могут вышагивать легко, и наслаждение от ходьбы я не потерял, но что же лукавить: свежим силам возобновляться неоткуда, и все, что предстоит впереди, — это жизнь на сухарях. Все чаще застаю я себя в одиночестве в стенах, уже ставших мне знакомыми, но не мною выбранных, а точно бы какою-то силою под меня подставленных. Я нахожу там любимые предметы, собственные вещи, чтобы легче было привыкнуть, но никто из родных ко мне не заходит, и я не жду их, а долгими часами смотрю в огромное, во всю стену, окно на одну и ту же картину.

И картина знакомая, только я никак не могу припомнить, откуда она. Я много ездил, многому из увиденного отдавался с такой любовью, с такими умиленными слезами, что готов был раствориться в нем вслед за теми, кто, добавляя красоты и неги, растворились там до меня. Может быть, это что-то из мимолетного и яркого прошлого, из зрительных впечатлений, оставивших оттиск в душе, — не знаю.

И это что-то из осени, совсем поздней осени.

Люблю и я «пышное природы увяданье»… Да и как не любить его, если весь год для того, кажется, и набирался, наливался, готовился, чтобы выставить под приспущенное, тоже словно отяжелевшее небо дивный разукрас земли, освобождающийся от бремени. Горячо рдеют леса, тяжелы и душисты спутанные травы, туго звенит, горчит воздух и водянисто переливается под солнцем по низинам; дали лежат в отчетливых и мягких границах; межи, опушки, гребни — все в разноцветном наряде и все хороводится, важничает, ступает грузной и осторожной поступью… И все роняет, роняет семена и плоды, устилая землю. «Бабье лето» теперь помолодело: весна вдвигается в лето, а лето в осень, в сентябре еще зелено, ядрено, крепко, осенью и не пахнет, а снежный саван между тем приготовляется без промедления. Через неделю после Покрова ударит мороз, а потом будет мокнуть, ворочаться с боку на бок, томиться. А потом и вовсе обсохнет. И весь на опоздках сохранившийся убор густо полетит-заметелит крупным пестряным сеевом, обнажая всесветную чуткую печаль. В эти дни чаще всего вспоминают Бога.

Тут и наступает самая близкая, самая желанная мне пора: моя осень. Та, что приходит после дождевых и ветровых трепок, высквоженная, облетевшая и тихая, прошедшая через волнения и боли, смирившаяся, уже и полуобмершая. Остывающее солнце еще пригревает, воздух кажется застывшим, последние листочки срываются и падают медленно, выкланиваясь и крылясь; земля порыжела и пригнула к себе травы, в высоком дремлющем небе медленно и важно проплывают большие птицы, оставшиеся на зимовку. Сладко пахнут дымы, стелющиеся понизу, тенетится высохшая и выбеленная паутина, вода в реке глянцево замирает, затихает ночной звездопад, обронив летние светлячки; избы по деревням стоят присадисто — точно пустили на зиму корни. И вся тяга вниз, к земле… Солнце заходит с бледненьким заревом и подолгу дремлют сумерки, подсвечиваясь дневным настоем. Это особая, неразгаданная пора; в эту пору, когда сезонное отмирает, рождается что-то вечное, властное, судное.

Вот и за широким окном из комнаты, в которую я неизвестно как попадаю, я вижу эту же пору поздней просветленной осени, крепко обнявшей весь расстилающийся передо мною мир. Где, в каком краю эта картина так легла мне на душу, чтобы являться снова и снова, я, повторю, не помню. А может быть, нигде и не встречалась, а непроизвольно составилась под пером самописца в моем сознании: мало ли понастроил я картин за тысячи часов, отданных фантазии, — и, как знать, не наступает ли такой момент, когда фантазия способна разыграться не по вызову, не от умственных усилий, а самостоятельно и, осмелев, сделать меня своим героем.

Я вижу себя в небольшой, вытянутой к окну комнате с двумя боковыми стенами. На месте лицевой стены окно от пола до потолка, на месте задней дверь, огромная и высокая, двустворчатая, с лепными квадратами в три яруса и двумя фигурными медными ручками; за такой дверью тоже должно находиться что-то огромное. Но мне почему-то ни разу не приходило в голову заглянуть за нее. Мое место у окна в низком легком кресле, старом и продавленном, с обрывающимися подлокотниками. Кресло из моей домашней обстановки, оно из тех вещей, неведомо как здесь оказавшихся, которые примиряют меня с этой комнатой. Его давно следовало отправить на свалку, но я привыкаю к вещам и боюсь с ними расставаться. Слишком много в них меня. И когда я проваливаюсь в кресле чуть не до пола, мне кажется, что я удобно устраиваюсь в себе.

У правой стены стоят два темных глубоких шкафа грубой и прочной работы. Подозреваю, их специально искали, чтобы они не могли оскорбить достоинство моего кресла. Они не мои, но в них мои книги из домашней библиотеки, мною же, похоже, отобранные, самые близкие. Напротив у другой стены такой же шкаф с моими игрушками — коллекцией маленьких колокольчиков, свезенных чуть не со всего света, — стеклянных, фарфоровых, глиняных, деревянных, медных, чугунных, каменных — самых замысловатых форм и фигур. В них тоже много меня: я люблю смотреть на них, прежде чем начинать работу. Когда я доволен собой (а это случается редко), я подхожу и любуюсь ими до тех пор, пока не услышу нежное переливчатое многоголосье, повторяющее и добавляющее мои фразы. Первые звуки появляются раньше моего прикосновения к колокольчикам, их выкачивает стеклянная девушка в красном платочке, повязанном под подбородком: с коромыслица, перекинутого за головой по плечам, свисают два крохотных ведерка. В них и раздаются хрустальные всплески. Затем вступает добрый молодец с приподнятой шляпой, в которой и спрятан язычок, выговаривающий приветствие. После этого я позволяю всему колокольному царству встрепенуться и сыграть здравицу в свою честь. Честолюбие ведь можно удовлетворять и таким образом.

Это не комната воспоминаний; да и я словно бы лишен возможности оглядываться назад. Я нахожусь здесь для какой-то иной цели. И внутри комнаты, и за окном, и человеческими руками, и нечеловеческими, все обставлено с печальной и суровой однозначностью; продолговатая, суженная обитель для одного переходит в суженный, вытянутый вперед мир, окружающий уходящую дорогу.

Но нельзя наглядеться на этот мир — точно тут-то и есть твои вечные отчие пределы.

Слева рукав тихой небольшенькой речки, теперь и совсем застывшей, извилистой и с низкими берегами, на которых голо и склоненно стоят березы, по две, по три на одном корню. Справа за лысым бугром, краснеющим глинистым боком, россыпь молоденьких мохнатых сосенок, сбегающих с горы, за ними, вырисовывая высокий волнистый горизонт, стоит лес. Между речкой и бугром проселочная дорога — ненаезженная, с необбитой посредине сухой гнущейся травой. Дорога петляет, повторяя изгибы речки, затем ныряет в низинку, перебирается по черному деревянному мостку через речку и тут на белом каменистом береговом расшире теряется. И только на взъеме в километре от мостика появляется вновь — удивительно преображенная, гладкая и прямая, с блестящим серым полотном.

Эта внезапно изменившаяся дорога и не дает мне покоя. Один ее конец, ближний ко мне, простохожий и разлохмаченный, никак не связывается с другим — аккуратным, выверенным и отглаженным. Никаким узлом соединить эти концы нельзя, новый непременно выскользнет из старого, как барская рука из мужицкой. Меня так и тянет посмотреть место их сращения. И еще кажется мне, что, если бы пришлось ступить на новую дорогу, она бы, как эскалатор, покатилась сама. Но она и непустынна: при начале ее перемены стоит справа черная вековая ель, тяжелая, с низко опущенным широким подолом, а за нею, выглядывая углом, совсем новая деревянная избушка, янтарно сияющая, сказочная, с односкатной, в мою сторону, крышей. И, как в сказке же, живет в ней старичок, выходящий на травянистую обочину дороги. Видна его крупная и белая непокрытая голова, видно, что роста он небольшого. От меня не разглядеть, куда оборочено его лицо и во что он всматривется, но, чтобы подолгу стоять неподвижно, надо во что-то всматриваться, чего-то в терпении ожидать.

Который уж день держится неземная, обморочная стынь, совсем заговорная, наложенная колдовской рукой. Так смиренно и красиво склоняются березы над водой, так сонно переливает-ся речка, так скорбно белеют камни на берегу, где пропадает дорога, и с такой забавной поспешностью застыли справа сосенки, прервавшие спуск с горы, что в сладкой муке заходится сердце, тянет смотреть и смотреть. Что это — жизнь или продолжение жизни? Солнце тихое и слабое, с четким радужным ободом по краям, на небе лежат тонкие и сухие дымные облака, неподвижные и точно бы вросшие, теряющие очертания. А по земле листва уже впиталась в почву и больше не перекатывается, не шумит. Оголенный лес не кажется голым и бедным, он успел сделать перестановку и в местах ветробоев выставить теплым укрытием где сосновый строй, где еловый. Над лесами, над взгорьем и речкой раскачиваются длинные и печальные, все затихающие, все слабеющие вздохи.

И вот сидишь у окна в удобном продавленном кресле, смотришь то перед собой, то в себя, уже не отделяя одно от другого и не собирая увиденное в связные мысли. Томно синеет небо, навевается и навевается тьма от земли, постепенно накрывается ею и моя комната.

Я уже привыкаю к ней, я уже говорю: моя.

И вдруг каким-то вторым представлением, представлением в представлении, я начинаю видеть себя выходящим на простор и сворачивающим к речке, где стынут березы, высокие, толстокорые и растопыренные на корню, тоскливо выставившие голые ветки, которые будут ломать ветры… Я стою среди них и думаю: видят ли они меня, чувствуют ли? А может быть, тоже ждут? Уже не кажется больше растительным философствованием, будто все мы связаны в единую цепь жизни и в единый ее смысл — и люди, и деревья, и птицы. В старости так больно бывает, когда падает дерево!

Рядом с речкой, затихшей настолько, что не шевелится течение, я иду среди берез к мостику, ступая радостно по твердой земле, затем спускаюсь под яр на галечник, поднимающий под ногами шум, — здесь течение быстрее и чище — снова взбираюсь на землистый яр и всхожу на мостик, по краям которого бортиками лежат стесанные сверху и снизу бревна. Они лежат давно и почернели, почернел и настил деревянного мостика, всеми забытого, ибо ни одной души не видел я возле него, с тех пор как поселился здесь, и печального, чего-то долго ждущего… Но чего он ждет, зачем он выстроен? Я сажусь на боковину верхом, чтобы наблюдать ту и другую стороны света по речке и за речкой, куда уходит дорога. И долго сижу, борясь с желанием перейти через мостик и ступить на белые и круглые крапчатые камни. Далее в моих представлениях я не решаюсь этого сделать. Могучим и затаенным дыханием ходит, шевеля мое лицо, поднимаясь и опускаясь, воздух, морок сумерек настывает, и лес справа с острыми верхушками елей начинает темнеть все больше. «Хорошо, хорошо», — нашептываю я, и мне чудится, что под это слово я должен светиться точкой, заметной издали.

Обнаружив себя затем в кресле, я продолжаю размышлять: а ведь я впервые выходил из этой комнаты, прежде мне это не удавалось. Я не посмел перейти через мостик, но я уже был на нем, и с него я высматривал дорогу, теряющуюся в камнях, с него искал я каких-то неведомых ощущений, которые ждут впереди. Значит, я сделал еще один шаг. Мне не хочется искать ответа, хорошо это или плохо, я только со вздохом переставляю себя в новое положение. Совсем темно, пора возвращаться домой. Я в комнате, на полпути к дому, но в какой он теперь стороне, мне все труднее понимать.

Я сижу, уже ничего не различая за окном, кроме тяжелых очертаний леса, время от времени ощупываю себя, здесь ли я еще, и дремлю над вопросом: если я спускался к мостику — станет ли после этого ночной звон ближе, настойчивей?


А.П.Чехов "Размазня"

   На днях я пригласил к себе в кабинет гувернантку моих детей, Юлию Васильевну. Нужно было посчитаться.
   – Садитесь, Юлия Васильевна! – сказал я ей. – Давайте посчитаемся. Вам, наверное, нужны деньги, а вы такая церемонная, что сами не спросите... Ну-с... Договорились мы с вами по тридцати рублей в месяц...
   – По сорока...
   – Нет, по тридцати... У меня записано... Я всегда платил гувернанткам по тридцати. Ну-с, прожили вы два месяца...
   – Два месяца и пять дней...
   – Ровно два месяца... У меня так записано. Следует вам, значит, шестьдесят рублей... Вычесть девять воскресений... вы ведь не занимались с Колей по воскресеньям, а гуляли только... да три праздника...
   Юлия Васильевна вспыхнула и затеребила оборочку, но... ни слова!..
   – Три праздника... Долой, следовательно, двенадцать рублей... Четыре дня Коля был болен и не было занятий... Вы занимались с одной только Варей... Три дня у вас болели зубы, и моя жена позволила вам не заниматься после обеда... Двенадцать и семь – девятнадцать. Вычесть... останется... гм... сорок один рубль... Верно?
   Левый глаз Юлии Васильевны покраснел и наполнился влагой. Подбородок ее задрожал. Она нервно закашляла, засморкалась, но – ни слова!..
   – Под Новый год вы разбили чайную чашку с блюдечком. Долой два рубля... Чашка стоит дороже, она фамильная, но... бог с вами! Где наше не пропадало! Потом-с, по вашему недосмотру Коля полез на дерево и порвал себе сюртучок... Долой десять... Горничная тоже по вашему недосмотру украла у Вари ботинки. Вы должны за всем смотреть. Вы жалованье получаете. Итак, значит, долой еще пять... Десятого января вы взяли у меня десять рублей...
   – Я не брала, – шепнула Юлия Васильевна.
   – Но у меня записано!
   – Ну, пусть... хорошо.
   – Из сорока одного вычесть двадцать семь – останется четырнадцать...
   Оба глаза наполнились слезами... На длинном хорошеньком носике выступил пот. Бедная девочка!
   – Я раз только брала, – сказала она дрожащим голосом. – Я у вашей супруги взяла три рубля... Больше не брала...
   – Да? Ишь ведь, а у меня и не записано! Долой из четырнадцати три, останется одиннадцать... Вот вам ваши деньги, милейшая! Три... три, три... один и один... Получите-с!
   И я подал ей одиннадцать рублей... Она взяла и дрожащими пальчиками сунула их в карман.
   – Merci, – прошептала она.
   Я вскочил и заходил по комнате. Меня охватила злость.
   – За что же merci? – спросил я.
   – За деньги...
   – Но ведь я же вас обобрал, черт возьми, ограбил! Ведь я украл у вас! За что же merci?
   – В других местах мне и вовсе не давали...
   – Не давали? И не мудрено! Я пошутил над вами, жестокий урок дал вам...
Я отдам вам все ваши восемьдесят! Вон они в конверте для вас приготовлены! Но разве можно быть такой кислятиной? Отчего вы не протестуете? Чего молчите? Разве можно на этом свете не быть зубастой? Разве можно быть такой размазней?
   Она кисло улыбнулась, и я прочел на ее лице: «Можно!»
   Я попросил у нее прощения за жестокий урок и отдал ей, к великому ее удивлению, все восемьдесят. Она робко замерсикала и вышла... Я поглядел ей вслед и подумал: легко на этом свете быть сильным!

О книге Януша Корчака "Когда я снова стану маленьким"



Будучи школьницей, я часто думала, что если вдруг стану учителем, то никогда-никогда не забуду, каково это, быть ребенком или подростком. Думала, что всегда буду понимать своих учеников, ведь я же помню себя в их годы! Ну-ну… Дело не в том, что я забыла о своих детских и подростковых чувствах, просто сквозь призму времени искажается взгляд на эти чувства.
Когда я утром шла в школу, то часто думала: как же хорошо быть учителем (такие мысли меня чаще всего посещали в дни контрольных работ)! Думала: вот учитель дал нам задание, а сам сидит и журнал заполняет – красота! А мы-то пишем контрольную, за которую рискуем получить плохую отметку… Как хорошо быть учителем!
Сейчас, став учителем, проверяя по ночам тетрадки, готовясь ежедневно к урокам, я думаю о том, как хорошо быть учеником. Как хорошо не проверять тетрадки, а просто делать в них домашнюю работу. Как хорошо читать учебники не для того, чтобы составить доступный конспект и на следующий день, стоя у доски, объяснять тему целому классу, а просто читать и узнавать что-то новое. Хорошо радоваться открытиям, сделанным во время уроков. Да даже забыть дома тетрадь с домашней работой бывает неплохо… Как хорошо быть учеником!
С другой стороны, сколько проблем у школьников! Не выучил параграф, уже второй раз забыл тетрадку с домашней работой, поругался с другом, не был внимательным на уроке, перепутал сроки сдачи работы, не успел дописать контрольную… Что же, все-таки учителем быть лучше?
Книга польского педагога Януша Корчака «Когда я снова стану маленьким» как раз о желании взрослого учителя снова стать маленьким.
«Ну так вот, лежу я как-то в постели, не сплю и думаю:
"Знал бы, ни за что бы не хотел стать взрослым. Ребенку во сто раз лучше. Взрослые - несчастные. Неправда, будто они делают, что хотят. Нам еще меньше разрешено, чем детям. У нас больше обязанностей, больше огорчений. Реже веселые мысли. Мы уже не плачем - это правда, но, пожалуй, лишь потому, что плакать не стоит. Мы только тяжело вздыхаем".»
Чудесным образом герой снова превращается в школьника. Нетрудно догадаться после моего предисловия, что, вернувшись в детство,  рассказчик недолго наслаждается произошедшей переменой.
«Я размышлял о своей серенькой взрослой жизни, о ярких годах детства Я вернулся в него, дав обмануть себя воспоминаниям. И вот я вступил в обыденность детских дней и недель, Я ничего не выиграл, только утратил закалку - умение смиряться.
Грустно мне. Плохо».
В художественную форму облекает выдающийся педагог размышления о сложности отношений между миром взрослых и миром детей. Как у одних, так и у других много трудностей, проблем, страданий. Как детям понять взрослых? Как взрослым вспомнить себя в юном возрасте?
Много я написала. И все как-то бестолково. Корчак в обращении к своим читателям намного лучше сказал:

«Взрослому читателю

Вы говорите:
- Дети нас утомляют. Вы правы. Вы поясняете:
- Надо опускаться до их понятий.
Опускаться, наклоняться, сгибаться, сжиматься.
Ошибаетесь!
Не от этого мы устаем. А оттого, что надо подниматься до их чувств.
Подниматься, становиться на цыпочки, тянуться.
Чтобы не обидеть. 

Юному читателю 

В этой повести нет приключений. Повесть эта - психологическая. Она психологическая не потому, что про псов. Да и пес-то в ней только один Пятнашка.
"Психе" - по-гречески значит "душа", а здесь рассказывается о том, что происходит в душе человека: о чем он думает, что чувствует».

Иммигрант и эмигрант

Поскольку есть как эмигранты, так и иммигранты, равно как эмиграция, так и иммиграция - лучше с этими словами разбираться вплотную на конкретных примерах.

Вот, например, решил человек уехать из своей страны, оформляет документы, покупает билеты в один конец, пакует-собирает чемоданы. Кто он в данном случае: эмигрант или уже иммигрант? В устной речи этот тонкий момент не очень заметен, при произнесении получается нечто среднее (/ымигрант/). Но если слово потребуется написать, тут уж нам волей-неволей придется принимать решение: так все-таки эмигрант или иммигрант?
Для того чтобы куда-то приехать, нужно сначала откуда-то выехать, ведь правда? Поэтому начнем мы с отъезда. Слово эмигрант происходит от латинского emigrans, emigrantis (выселяющийся, выезжающий). Эмигрант - это тот, кто добровольно или вынужденно выезжает из своей страны в другую, по тем или иным жизненным причинам. По отношению к своей стране этот выезжающий или выехавший человек - эмигрант.
При этом не важно, в какую страну он едет, летит, плывет или бежит.
Однако название нашего отъезжающего моментально меняется, когда он приехал наконец туда, куда хотел приехать, прибыл на "место обетованное". В новой стране он уже, обратите внимание, иммигрант. От латинского immigrans, immigrantis - вселяющийся, въезжающий. Гражданин другой страны, который в эту приехал на постоянное место жительство.
При этом совершенно не важно, откуда ты приехал: ты все равно будешь иммигрантом в толпе других таких же, как ты, переселенцев, тут же, по приезде, начинающих думать, где им жить и что им делать.
Вот такие превращения: уезжаешь - ты для своей страны эмигрант, приехал - для новой родины ты иммигрант, а захотел вернуться - пожалуйста, и для этого уже изобрели словечко: реиммигрант - вновь въехавший. В основе же всего - опять-таки латинское migrant, migrantis (переселяющийся).
Мигрант - человек, который перемещается, переезжает, переселяется.

(Из рубрики Марины Королевой)

Стивен Ликок "Мой погибший доллар"

Мой друг Тодд должен мне доллар. Он занял его еще год назад, и, боюсь, теперь уже мало надежды, что он когда-нибудь вернет мне его. Когда я вижусь с ним, то всякий раз убеждаюсь, что он забыл об этом долге. Он встречает меня по-прежнему — все с той же дружеской улыбкой. Мой доллар совершенно вылетел у него из головы. Ясно, что я никогда не получу его обратно.
И в то же время мне ясно и другое — всю свою жизнь я буду помнить, что Тодд должен мне доллар. Я уверен, что это обстоятельство нисколько не нарушит нашей дружбы, но мне никогда не удастся забыть об этом факте. Не знаю, как другие, но я, если кто-нибудь должен мне доллар, не могу не думать об этом, пока я жив.

Позвольте мне рассказать все по порядку. Тодд занял у меня этот доллар восьмого апреля прошлого года (я привожу дату на всякий случай — а вдруг эти строки когда-нибудь попадут на глаза Тодду), как раз перед своим отъездом на Бермудские острова. Ему понадобился один доллар, чтобы заплатить за такси, и я одолжил ему этот доллар. Все произошло очень просто, естественно, и я опомнился лишь тогда, когда дело было сделано. «Дай-ка мне доллар», — попросил он. «Пожалуйста, — ответил я. — А тебе не мало будет доллара?»
Я думаю — нет, я даже уверен, — что когда Тодд брал у меня этот доллар, он намеревался вернуть его.
Из Гамильтона, с Бермудских островов, он прислал мне письмецо. Распечатывая конверт, я надеялся, что доллар окажется внутри. Но там его не было. Тодд просто писал, что жара доходит у них чуть не до ста градусов, и это число на миг насторожило меня.
Тодд вернулся через три недели. Я пошел встречать его на вокзал — не из-за доллара, нет, а просто потому, что я и в самом деле отношусь к нему с большим уважением. Мне казалось, что после трехнедельного отсутствия ему будет приятно увидеть, что кто-то ждет его на перроне. Я сказал:
— Давай возьмем такси и поедем в клуб.
Но он ответил:
— Нет, лучше пройдемся пешком.
Вечер мы провели вместе и беседовали о Бермудских островах. Я все время думал о моем долларе, но, конечно, не заговаривал о нем. Как-то неловко напоминать о таких вещах. Я только спросил, какая валюта имеет хождение на Бермудах и как там идет американский доллар — по номиналу или нет. На слове «доллар» я сделал некоторое ударение, но сказать прямо так и не смог.
Лишь спустя некоторое время (мы с Тоддом встречались в клубе почти ежедневно) я убедился, что он совершенно забыл о долларе. Как-то я спросил у него, во что обошлась ему поездка, и он сказал, что не занимался подсчетом. Еще через несколько дней я спросил, вошел ли он в колею после поездки, и он ответил, что успел забыть о ней. Итак, все было кончено — я понял это.
При всем том я не испытываю к Тодду ни малейшей неприязни. Просто я добавил его к списку людей, которые задолжали мне доллар и забыли об этом. Теперь их осталось уже совсем немного. Я отношусь к ним ничуть не хуже, чем к остальным, и хотел бы только одного — забыть.
С Тоддом я встречаюсь очень часто. Всего два дня назад мы вместе были на одном обеде, и он, по-видимому, без всякой задней мысли, вдруг заговорил о Польше. Он сказал, что Польша никогда не заплатит своих долгов. Уж, кажется, подобная вещь должна была бы напомнить ему, не так ли? Но нет, судя по всему, он ни о чем не вспомнил.
И вот с течением времени некая мысль — очень тягостная мысль — начала преследовать меня. Вот она. Если Тодд занял у меня доллар и начисто забыл об этом, то весьма возможно — да, теоретически это вполне вероятно, — что найдутся люди, которым я тоже должен доллар и о которых я тоже совершенно забыл. И, может быть, таких людей много. Чем больше я об этом думаю, тем меньше мне это нравится, ибо я уверен, что если я когда-нибудь забыл отдать доллар, то уж никогда не отдам его — во всяком случае, на этом свете.
Если такие люди существуют, я прошу их громко заявить об этом. Но не всех сразу. В умеренных количествах и, если возможно, в алфавитном порядке, чтобы я мог сразу же занести их фамилии в список. При этом я не включаю сюда людей, которые могли когда-нибудь одолжить мне случайный доллар во время игры в бридж. Я также не вспоминаю (вернее, стараюсь не вспоминать) о человеке, который месяц назад одолжил мне тридцать центов на бутылку содовой в Детройтском спортивном клубе. Я всегда считал, что нет ничего лучше содовой воды после утомительной поездки через канадскую границу, а тот тип, который ссудил мне эти тридцать центов, отлично знает, чем он мне обязан. Но если кто-нибудь когда-нибудь одолжил мне доллар на такси, когда я уезжал на Бермудские острова, я хочу отдать его.
Более того. Я хочу организовать всеобщее движение под названием — «Назад, к честности!». Я хочу, чтобы люди возвращали даже и те случайные доллары, которые были им одолжены в порыве великодушия. Позволю себе напомнить, что безукоризненная честность — это краеугольный камень, на котором зиждется существование величайших наций мира.
В заключение я хочу убедительно попросить моих читателей, чтобы ни один из них по рассеянности не оставил эту книгу в таком месте, где ее мог бы увидеть мистер Тодд, член Монреальского университетского клуба.

Ты что это обинячишь?

- Слушай, да говори ты прямо, без обинякОв, ты зачем звонишь?

- Без каких-таких обинякОв? - спрашивает инициатор разговора. - Я и так без обинякОв - тем более что я и не знаю, что такое "обиняки" эти самые. Хорошо, без обиняков так без обиняков: денег взаймы нет ли у тебя?

Дальше приятели пусть сами разбираются, а мы вернемся к словечку "обинякИ". Кстати, заметьте, не "обинЯки", как некоторые говорят, а именно "обинякИ". Само по себе это слово давно уже не существует, оно устарело, и сейчас мы употребляем его в одном-единственном сочетании "без обинякОв". То есть - без намеков, без недомолвок, без уверток.

"Обиняк" связан с вышедшим из употребления книжным глаголом "обиноваться", "обинуться" - то есть "колебаться", "сомневаться", "говорить загадочно, непрямо, намеками". Был даже глагол "обинячить" - то есть говорить намеками. Представьте себе, как вам сейчас говорят: "Ты что это обинячишь?". Представили?

(Из рубрики Марины Королевой)

Карел Чапек "Поэт"

Заурядное происшествие: в четыре часа утра на Житной улице автомобиль сбил с ног пьяную старуху и скрылся, развив бешеную скорость. Молодому полицейскому комиссару Мейзлику предстояло отыскать это авто. Как известно, молодые полицейские чиновники относятся к делам очень серьезно.

— Гм… — сказал Мейзлик полицейскому номер 141. — Итак, вы увидели в трехстах метрах от вас быстро удалявшийся автомобиль, а на земле — распростертое тело. Что вы прежде всего сделали?

— Прежде всего подбежал к пострадавшей, — начал полицейский, — чтобы оказать ей первую помощь.

— Сначала надо было заметить номер машины, — проворчал Мейзлик, — а потом уже заниматься этой бабой… Впрочем, и я, вероятно, поступил бы так же, — добавил он, почесывая голову карандашом. — Итак, номер машины вы не заметили. Ну, а другие приметы?

— По-моему, — неуверенно сказал полицейский номер 141, — она была темного цвета. Не то синяя, не то темно-красная. Из глушителя валил дым, и ничего не было видно.

— О господи! — огорчился Мейзлик. — Ну, как же мне теперь найти машину? Бегать от шофера к шоферу и спрашивать: «Это не вы переехали старуху?» Как тут быть, скажите сами, любезнейший?

Полицейский почтительно и равнодушно пожал плечами.

— Осмелюсь доложить, у меня записан один свидетель. Но он тоже ничего не знает. Он ждет рядом в комнате.

— Введите его, — мрачно сказал Мейзлик, тщетно стараясь выудить что-нибудь в куцем протоколе. — Фамилия и местожительство? — машинально обратился он к вошедшему, не поднимая взгляда.

— Кралик Ян — студент механического факультета, — отчетливо произнес свидетель.

— Вы были очевидцем того, как сегодня в четыре часа утра неизвестная машина сбила Божену Махачкову?

— Да. И я должен заявить, что виноват шофер. Судите сами, улица была совершенно пуста, и если бы он сбавил ход на перекрестке…

— Как далеко вы были от места происшествия? — прервал его Мейзлик.

— В десяти шагах. Я провожал своего приятеля из… из пивной, и когда мы проходили по Житной улице…

— А кто такой ваш приятель? — снова прервал Мейзлик. — Он тут у меня не значится.

— Поэт Ярослав Нерад, — не без гордости ответил свидетель. — Но от него вы ничего не добьетесь.

— Это почему же? — нахмурился Мейзлик, не желая выпустить из рук даже соломинку.

— Потому, что он… у него… такая поэтическая натура. Когда произошел несчастный случай, он расплакался, как ребенок, и побежал домой… Итак, мы шли по Житной улице, вдруг откуда-то сзади выскочила машина, мчавшаяся на предельной скорости…

— Номер машины?

— Извините, не заметил. Я обратил внимание лишь на бешеную скорость и говорю себе — вот…

— Какого типа была машина? — прервал его Мейзлик.

— Четырехтактный двигатель внутреннего сгорания, — деловито ответил студент механик. — Но в марках я, понятно, не разбираюсь.

— А какого цвета кузов? Кто сидел в машине? Открытая или лимузин?

— Не знаю, — смущенно ответил свидетель. — Цвет, кажется, черный. Но, в общем, я не заметил, потому что, когда произошло несчастье, я как раз обернулся к приятелю: «Смотри, говорю, каковы мерзавцы: сбили человека и даже не остановились».

— Гм… — недовольно буркнул Мейзлик. — Это, конечно, естественная реакция, но я бы предпочел, чтобы вы заметили номер машины. Просто удивительно, до чего не наблюдательны люди. Вам ясно, что виноват шофер, вы правильно заключаете, что эти люди мерзавцы, а на номер машины вы — ноль внимания. Рассуждать умеет каждый, а вот по-деловому наблюдать окружающее… Благодарю вас, господин Кралик, я вас больше не задерживаю.

Через час полицейский номер 141 позвонил у дверей поэта Ярослава Нерада.

— Дома, — ответила хозяйка квартиры. — Спит.

Разбуженный поэт испуганно вытаращил заспанные глаза на полицейского. «Что же я такое натворил?» — мелькнуло у него в голове.

Полицейскому, наконец, удалось объяснить Нераду, зачем его вызывают в полицию.

— Обязательно надо идти? — недоверчиво осведомился поэт.

— Ведь я все равно уже ничего не помню. Ночью я был немного…

— Под мухой, — понимающе сказал полицейский. — Я знаю многих поэтов. Прошу вас одеться. Я подожду.

По дороге они разговаривали о кабаках, о жизни вообще, о небесных знамениях и о многих других вещах; только политике были чужды оба. Так, в дружеской и поучительной беседе они дошли до полиции.

— Вы поэт Ярослав Нерад? — спросил Мейзлик. — Вы были очевидцем того, как неизвестный автомобиль сбил Божену Махачкову?

— Да, — вздохнул поэт.

— Можете вы сказать, какая это была машина? Открытая, закрытая, цвет, количество пассажиров, номер?

Поэт усиленно размышлял.

— Не знаю, — сказал он. — Я на это не обратил внимания.

— Припомните какую-нибудь мелочь, подробность, — настаивал Мейзлик.

— Да что вы! — искренне удивился Нерад. — Я никогда не замечаю подробностей.

— Что же вы вообще заметили, скажите, пожалуйста? — иронически осведомился Мейзлик.

— Так, общее настроение, — неопределенно ответил поэт. Эту, знаете ли, безлюдную улицу… длинную… предрассветную… И женская фигура на земле… Постойте! — вдруг вскочил поэт. — Ведь я написал об этом стихи, когда пришел домой.

Он начал рыться в карманах, извлекая оттуда счета, конверты, измятые клочки бумаги.

— Это не то, и это не то… Ага, вот оно, кажется. — И он погрузился в чтение строчек, написанных на вывернутом наизнанку конверте.

— Покажите мне, — вкрадчиво предложил Мейзлик.

— Право, это не из лучших моих стихов, — скромничал поэт. — Но, если хотите, я прочту.

Закатив глаза, он начал декламировать нараспев:

Дома в строю темнели сквозь ажур,
Рассвет уже играл на мандолине.
Краснела дева. В дальний Сингапур
Вы уносились в гоночной машине.
Повержен в пыль надломленный тюльпан.
Умолкла страсть. Безволие… Забвенье.
О шея лебедя, о грудь, о барабан
И эти палочки — трагедии знаменье!

— Вот и все, — сказал поэт.

— Извините, что же все это значит? — спросил Мейзлик. — О чем тут, собственно, речь?

— Как о чем? О происшествии с машиной, — удивился поэт. — Разве вам непонятно?

— Не совсем, — критически изрек Мейзлик. — Как-то из всего этого я не могу установить, что «июля пятнадцатого дня, в четыре часа утра, на Житной улице автомобиль номер такой-то сбил с ног шестидесятилетнюю нищенку Божену Махачкову, бывшую в нетрезвом виде. Пострадавшая отправлена в городскую больницу и находится в тяжелом состоянии». Обо всех этих фактах в ваших стихах, насколько я мог заметить, нет ни слова. Да-с.

— Все это внешние факты, сырая действительность, — сказал поэт, теребя себя за нос. — А поэзия — это внутренняя реальность. Поэзия — это свободные сюрреалистические образы, рожденные в подсознании поэта, понимаете? Это те зрительные и слуховые ассоциации, которыми должен проникнуться читатель. И тогда он поймет, — укоризненно закончил Нерад.

— Скажите пожалуйста! — воскликнул Мейзлик — Ну, ладно, дайте мне этот ваш опус. Спасибо. Итак, что же тут говорится? Гм… «Дома в строю темнели сквозь ажур…» Почему в строю? Объясните-ка это.

— Житная улица, — безмятежно сказал поэт. — Два ряда домов. Понимаете?

— А почему это не обозначает Национальный проспект? — скептически осведомился Мейзлик.

— Потому, что Национальный проспект не такой прямой, — последовал уверенный ответ.

— Так, дальше: «Рассвет уже играл на мандолине…» Допустим. «Краснела дева…» Извиняюсь, откуда же здесь дева?

— Заря, — лаконически пояснил поэт.

— Ах, прошу прощения. «В дальний Сингапур вы уносились в гоночной машине»?

— Так, видимо, был воспринят мной тот автомобиль, — объяснил поэт.

— Он был гоночный?

— Не знаю. Это лишь значит, что он бешено мчался. Словно спешил на край света.

— Ага, так. В Сингапур, например? Но почему именно в Сингапур, боже мой?

Поэт пожал плечами.

— Не знаю, может быть, потому, что там живут малайцы.

— А какое отношение имеют к этому малайцы? А?

Поэт замялся.

— Вероятно, машина была коричневого цвета, — задумчиво произнес он. — Что-то коричневое там непременно было. Иначе откуда взялся бы Сингапур?

— Так, — сказал Мейзлик. — Другие свидетели говорили, что авто было синее, темно-красное и черное. Кому же верить?

— Мне, — сказал поэт. — Мой цвет приятнее для глаза.

— «Повержен в пыль надломленный тюльпан», — читал далее Мейзлик. — «Надломленный тюльпан» — это, стало быть, пьяная побирушка?

— Не мог же я так о ней написать! — с досадой сказал поэт. — Это была женщина, вот и все. Понятно?

— Ага! А это что: «О шея лебедя, о грудь, о барабан!» — Свободные ассоциации?

— Покажите, — сказал, наклоняясь, поэт. — Гм… «О шея лебедя, о грудь, о барабан и эти палочки»… Что бы все это значило?

— Вот и я то же самое спрашиваю, — не без язвительности заметил полицейский чиновник.

— Постойте, — размышлял Нерад. — Что-нибудь подсказало мне эти образы… Скажите, вам не кажется, что двойка похожа на лебединую шею? Взгляните.

И он написал карандашом «2».

— Ага! — уже не без интереса воскликнул Мейзлик. — Ну, а это: «о грудь»?

— Да ведь это цифра три, она состоит из двух округлостей, не так ли?

— Остаются барабан и палочки! — взволнованно воскликнул полицейский чиновник.

— Барабан и палочки… — размышлял Нерад. — Барабан и палочки… Наверное, это пятерка, а? Смотрите, — он написал цифру 5. — Нижний кружок словно барабан, а над ним палочки.

— Так, — сказал Мейзлик, выписывая на листке цифру «235». — Вы уверены, что номер авто был двести тридцать пять?

— Номер? Я не заметил никакого номера, — решительно возразил Нерад. — Но что-то такое там было, иначе бы я так не написал. По-моему, это самое удачное место? Как вы думаете?

Через два дня Мейзлик зашел к Нераду. На этот раз поэт не спал. У него сидела какая-то девица, и он тщетно пытался найти стул, чтобы усадить полицейского чиновника.

— Я на минутку, — сказал Мейзлик. — Зашел только сказать вам, что это действительно было авто номер двести тридцать пять.

— Какое авто? — испугался поэт.

— «О шея лебедя, о грудь, о барабан и эти палочки!» — одним духом выпалил Мейзлик. — И насчет Сингапура правильно. Авто было коричневое.

— Ага! — вспомнил поэт. — Вот видите, что значит внутренняя реальность. Хотите, я прочту вам два-три моих стихотворения? Теперь-то вы их поймете.

— В другой раз! — поспешил ответить полицейский чиновник. — Когда у меня опять будет такой случай, ладно?